Я был частицей этого песка,
участником его высоких взлетов,
его жестоких бурь,
его падений,
его неодолимого броска;
которым все мгновенно изменялось,
того неукротимого броска,
которым неуклонно измерялось
движенье дней,
столетий и секунд
в безмерной череде тысячелетий.
Я был частицей этого песка,
живущего в своих больших пустынях,
частицею огромных этих масс,
бегущих равномерными волнами.
Какие ветры отпевали нас!
Какие вьюги плакали над нами!
Какие вихри двигались вослед!
И я не знаю,
сколько тысяч лет
или веков
промчалось надо мною,
но длилась бесконечно жизнь моя,
и в ней была первичность бытия,
подвластного устойчивому ритму,
и в том бы^а гармония своя
и ощущенье прочного покоя
в движенье от броска и до броска.
Я был частицей этого песка,
частицей бесконечного потока,
вершащего неутомимый бег
меж двух огромных конусов стеклянных,
и мне была по нраву жизнь песка,
несметного количества песчинок
с их общей и необщею судьбой,
их пиршества,
их праздники и будни,
их страсти,
их высокие порывы,
весь пафос их намерений благих.
К тому же,
среди множества других,
кружившихся со мной в моей пустыне,
была одна песчинка,
от которой
я был, как говорится, без ума,
о чем она не ведала сама,
хотя была и тьмой моей,
и светом
в моем окне.
Кто знает, до сих пор
любовь еще, быть может...
Но об этом
еще особый будет разговор.
Хочу опять туда, в года неведенья,
где так малы и так наивны сведенья
о небе, о земле...
Да, в тех годах
преобладает вера,
да, слепая,
но как приятно вспомнить, засыпая,
что держится земля на трех китах,
и просыпаясь —
да, на трех китах
надежно и устойчиво покоится,
и ни о чем не надо беспокоиться,
и мир — сама устойчивость,
сама
гармония,
а не бездонный хаос,
не эта убегающая тьма,
имеющая склонность к расширенью
в кругу вселенской черной пустоты,
где затерялся одинокий шарик
вертящийся...
Спасибо вам, киты,
за прочную иллюзию покоя!
Какой ценой,
ценой каких потерь
я оценил, как сладостно незнанье
и как опасен пагубный искус —
познанья дух злокозненно-зловредный.
Но этот плод,
ах, этот плод запретный —
как сладок и как горек его вкус!..
Меж тем песок в моих часах песочных
просыпался,
и надо мной был пуст
стеклянный купол,
там сверкали звезды,
и надо было выждать только миг,
покуда снова кто-то надо мной
перевернет песочные часы,
переместив два конуса стеклянных,
и снова слушать,
как течет песок,
неспешное отсчитывая время.
Так за всю свою жизнь
ничего не скопил,
ничего не имел.
Не умел.
Чувство юмора
было единственным
его капиталом —
тем единственным
драгоценным металлом,
которым столь щедро
его наделил господь...
Господи,
помоги же и мне
до последнего дня
не растратить его
и сберечь,
королевское это
наследство —
кстати сказать,
далеко не худшее средство
для безбедного существованья
на этой земле.
Чернеют листы,
тяжелеет рука.
Бикфордовым шнуром
дымится строка.
Последние листья,
деревья пусты.
Сжигаю мосты.
Прощайте,
прощальный свершаю обряд.
Осенние листья,
как порох, горят.
И капли на стеклах,
как слезы, чисты.
Сжигаю мосты.
Я больше уже не приду в этот сад.
Иду, чтоб уже не вернуться назад.
До ранней,
зеленой,
последней звезды
сжигаю мосты.
Полжизни я учился жить,
и мне за леность доставалось —
но ведь полжизни оставалось,
я полагал,
куда спешить!
Я невнимателен бывал —
то забывал семь раз отмерить,
то забывал слезам не верить,
урок мне данный забывал.
И все же я учился жить.
Отличник — нет, не получился.
Зато терпенью научился,
уменью жить и не тужить.
Я поздно научился жить.
С былою ленью разлучился.
Да правда ли,
что научился,
как надо, научился жить?
И сам плечами лишь пожмешь,
когда с утра забудешь снова:
не выкинуть из песни слова
и что посеешь, то пожнешь.
И снова, снова к тем азам,
в бумагу с головой заройся.
— Сезам,— я говорю,— откройся! —
Не отворяется Сезам.
Цепь, ее несобранные звенья.
Зрительная память, память зренья...
Тайный склад и строгая охрана.
Полотно широкого экрана.
Магниевых молний озаренья.
Зрительная память, память зренья...
Но — и полотно киноэкрана
и — незаживающая рана,
и — неутихающая мука
повторенья пройденного круга.
О, необъяснимое стремленье
на мгновенье выхватить из мрака
берег, одинокое строенье,
женский профиль, поле, край оврага,
санки, елку, нитку канители,
абажур за шторкою метели,
стеклышко цветное на веранде,
яблоко зеленое на ветке...
Память зренья, своеволье, прихоть,
словно в пропасть без оглядки прыгать,
без конца проваливаться, падать
в память зренья, в зрительную память,
и копать под черными пластами,
в памяти просеивать, как в сите,
слыша, как под черными крестами —
откопайте! — просят — воскресите!..
Я копаю, день и ночь копаю,
осторожно почву разгребаю,
на лопату опершись, курю.
— Бедный Йорик! — тихо говорю.
Это было забавно и странно,
хотя и немного жутко
одновременно.
Казалось, что кто-то
мне дарит
простую такую возможность
найти наконец-то себя
в этом мире.
Это было игрой
под названьем
«Ищите себя»
(и, конечно, в нем слышалась просьба
«ищите меня!»,
ибо сам не найдешь себя,
если кто-то тебя не найдет)...
Ах, друзья мои,
как замечательно было б
поставить на наших житейских дорогах
подобные стрелы
с нашими именами —
от скольких бы огорчений
могло бы нас это избавить!
...Ищите меня,
ищите за той вон горой,
у той вон реки,
за теми вон соснами —
теперь уже вам не удастся
сослаться на то,
что вы просто не знаете,
где я!
Ах, странная эта задача,
где что-то скрывается под
из области детского плача,
из области женских забот,
где смутно мерещится что-то,
страшащее нас неспроста,
из области устного счета
хотя бы сначала до ста,
из области школьной цифири,
что вскоре нам душу проест,
и музыки,
скрытой в эфире,
и в мире, лежащем окрест.
Ах, лучше давайте забудем,
как тягостна та благодать.
Давайте сегодня не будем
на гуще кофейной гадать.
Пусть леса таинственный абрис,
к окну подступая чуть свет,
нам будет нашептывать адрес,
подсказывать верный ответ —
давайте не слушать подсказок
всех этих проныр и пролаз
из тайного общества сказок,
где сплетни плетутся про нас.
Пусть тайною тайна пребудет.
Пусть капля на ветке дрожит.
И пусть себе будет, что будет,
уж раз ему быть надлежит.
а высокие кроны лесные венчали.
Все вокруг замирало, стремительно близился рокот
девятого вала
и грохот обвала.
И Прекрасной Елены божественный лик
без труда Маргарита моя затмевала.
Плыл, как лодочка, лист по воде,
и плыла тишина,
и легко показаться могло
временами,
что уже никого не осталось на этой земле,
кроме нас —
только мы и озера,
и травы под нами,
и кроны над нами.
А меж тем кто-то третий все время
неслышно бродил вокруг нас
и таился в траве
над обрывом,
у самого края.
То, наверно, мой Фауст за нами следил
из прибрежных кустов,
ухмыляясь в усы
и ладони хитро потирая.
Холодало, темнело, виденье Тракайского замка
в озерной воде
потемневшей -
все тише качалось.
Начиналась литовская ранняя осень,
короткое лето на этом кончалось.
И не зная еще, доведется ли нам
к этим добрым озерам
приехать когда-нибудь снова,
я из ветки случайной лесной,
как господь,
сотворил человечка лесного
смешного.
Я его перочинным ножом обстрогал добела,
человеческим ликом его наделил,
и когда завершил свое дело,
осторожно поставил на толстую ветку его
и шпагатом к стволу привязал
его хрупкое тело.
И когда мы ушли, он остался один там стоять
над холодной вечерней водой,
и без нас уже листья с осенних дерев
облетели.
...В этот час, когда ветер тревожно стучится
в ночное окно,
в этот час января и полночной метели,
до озноба отчетливо вдруг представляю,
как он там сейчас одиноко стоит
над застывшей водой,
за ночными снегами
и мглою морозно-лиловой,
от всего отрешенный, отвергнутый идол любви,
деревянный смешной человечек
из ветки еловой.
Кто-то так уже любил.
Так зачем тебе все это,
если кто-то уже где-то
так же в точности любил!
— Не желаю, не хочу
повторять и повторяться.
Как иголка
затеряться
в этом мире не хочу.
Есть желанье у меня,
и других я не имею —
так любить, как я умею,
так писать, как я могу.
— Ах ты, глупая душа,
все любили,
все писали,
пили, ели, осязали
точно так же, как и ты.
Ну, пускай и не совсем,
не буквально и не точно,
не дословно, не построчно,
не совсем — а все же так.
Ты гордыней обуян,
но смотри, твоя гордыня —
ненадежная твердыня,
пропадешь в ней ни за грош.
Ты дождешься многих бед,
ты погибнешь в этих спорах -
ты не выдумаешь порох,
а создашь велосипед!..
— Ну, конечно,— говорю,—
это знают даже дети —
было все уже на свете,
все бывало,— говорю.
Но позвольте мне любить,
а писать еще тем паче,
так —
а все-таки иначе,
так —
а все же не совсем.
Пусть останутся при мне
эта мука и томленье,
это странное стремленье
быть всегда самим собой!..
И опять звучит в ушах
нескончаемое это —
было, было уже где-то,
кто-то так уже писал!
И все-таки
всей грешной моей плотью,
душою всею,
клеточкою каждой,
всем существом моим
ежеминутно
не я,
но тот,
во мне живущий кто-то,
опять кричит:
— Как сорок тысяч братьев!..—
и вопиет:
— Сильней всего на свете!..—
едва ли не навзрыд:
— Дороже жизни!..—
но к этому язык мой непричастен,
но все это —
помимо моей воли,
но все это —
не говоря ни слова
и даже звука не произнося.
как достоверный исторический роман,
где есть местами романтический туман,
но неизменно пробивает себе путь
реалистическая соль его и суть.
Прочтите жизнь мою, прочтите жизнь мою.
Я вам на суд ее смиренно отдаю.
Я все вложил в нее, что знал и что имел.
Я так писал ее, как мог и как умел.
И стоит вам хотя б затем ее прочесть,
чтоб все грехи мои и промахи учесть,
чтоб всех оплошностей моих не повторять,
на повторенье уже время не терять,—
мне так хотелось бы, чтоб повесть ваших дней
моей была бы и правдивей, и верней!
Да, говорю я, жизнь все равно прекрасна,
даже когда трудна и когда опасна,
даже когда несносна, почти ужасна —
жизнь, говорю я, жизнь все равно прекрасна.
Вот оглянусь назад — далека дорога.
Вот погляжу вперед — впереди немного.
Что же там позади? Города и страны.
Женщины были — Жанны, Марии, Анны.
Дружба была и верность. Вражда и злоба.
Комья земли стучали о крышку гроба.
Старец Харон над темною той рекою
ласково так помахивал мне рукою —
дескать, иди сюда, ничего не бойся, .
вот, дескать, лодочка, сядем, мол, да поедем.
Как я цеплялся жадно за каждый кустик!
Как я ногтями в землю впивался эту!
Нет, повторял в беспамятстве, не поеду!
Здесь, говорил я, здесь хочу оставаться!
Ниточка жизни. Шарик, непрочно свитый.
Зыбкий туман надежды. Дымок соблазна.
Штопаный, перештопанный, мятый, битый,
жизнь, говорю я, жизнь все равно прекрасна.
Да, говорю, прекрасна и бесподобна,
как там ни своевольна и ни строптива -
ибо, к тому же, знаю весьма подробно,
что собой представляет альтернатива...
Робкая речь ручья. Перезвон капели.
Мартовской брагой дышат речные броды.
Лопнула почка. Птицы в лесу запели.
Вечный и мудрый круговорот природы.
Небо багрово-красно перед восходом.
Лес опустел. Морозно вокруг и ясно.
Здравствуй, мой друг воробушек,
с Новым годом!
Холодно, братец, а все равно — прекрасно!