В газетах то атом, то Черчилль.
Я радио слушать не буду.
Цветам распахну свое сердце,
ну хоть на минуту.
Сперва обращусь к сирени,
к фиалке, потом к левкою,
Арахна-луна оденет
меня в шитье золотое.
Восславлю каштанов свечи,
как первосвященник, а дальше
соловушек увековечу:
— Рыдайте!
Не плачут, а ночью синею
в любовной гибнут агонии...
Cantat noctu luscinia —
прочел в лексиконе.
Словарь ведь не жизнь! В нем — все проще..
Дочурка, позволь помечтаю,
мне чудится, будто мы в роще,
и ты все такая —
и локон твой светел, как лето,
И снова ты хочешь того же:
прожить до скончания света
и даже чуть дольше...
В сафических строфах нарочно
слегка плутовал, напутал,
хотел, чтоб рассказ свой докончил
Ицек Гуткинд,
пусть скажет, что думал он в гетто,
когда расстрелял все патроны...
А соловьи в это лето
заливались влюбленно...
А в сорок четвертом бесчувственно
свистали они во все горло...
Певец-соловей, не кощунствуй,
ведь гибнет город!..
Весна, Варшава, дочурка!
В мае приходит радость,
а мне — от призраков жутко...
Сжальтесь!
Я о роще писать стараюсь,
в ней неистовствовало контральто,
когда на траву страданий
пал Вальтер...
«Горные вершины» (у Гете),
«Над водным простором чистым»...
Другого придумай поэта,
май, — артист мой.
К чему ордена любые, к чему мне лавры славы,
нужны сапоги покрепче, чтоб в них дойти до Варшавы,
чтоб по святым панелям те сапоги гудели,
что в Тобруке мы подбили, а в Нарвике мы надели.
Много дорог протоптано, много стран миновалось.
Под каждой стопой солдатской польской земля оставалась!
Что мне искать сокровищ, песня — все, что мне надо.
Мой дом в сентябре разбили семь немецких снарядов.
Садик—цветы и травка—возле дома вырос...
Семь немецких снарядов хочу из садика выгресть!
Любимую с детства землю, родную хочу целовать я,
а если пасть — то в Польше, с песком мазовецким в объятье.
Что мне грустить, товарищ! Сквозь континенты проходим,
наши летят эскадрильи нашим вослед пароходам.
Мы покажем миру, что в Польше мы родились,
была бы в руках винтовка, подметки бы не прохудились.
Весь я зеркалу уподобляюсь,
злые судьбы глядят в меня,
где б я ни был, я опаляюсь
жаром жертвенного огня.
Ты, поэзия, не ослепла
и, на крыльях своих паря,
птицей фениксом встань из пепла,
гневной песнею бунтаря.
Пригвожденный к аду и раю,
слышу — голос твой не затих,
никого я не проклинаю,
а бросаю вперед свой стих.
Пусть судьба моя — вечная лгунья,
я тебя лишь одну зову,
и во мраке и в полнолунье
в океане людей плыву.
Был солдатом своей отчизны,
жил, Икара завет храня...
О поээия! В гущу жизни
самолетом ты сбрось меня!
Боевое мое заданье —
чтобы стих мой не отступал:
умирающим — обещанье,
для живых — боевой сигнал!
Мой голос — голос многих вод,
и в нынче, в гибели и море,
мчат Четверо на запад и восход.
Горе! Горе! Горе!
Горе вам, уверившимся в мощи
Вавилонов, ростом выше гор,
страшный день рождается из ночи.
Будут голод, и пожар, и мор.
Живая, но уже умершая,
явит дела зловещие
цивилизация ослепшая:
наряженная в пурпур женщина.
Нарастают ужасы.
Разгневана история.
Города обрушатся.
Сгорят лаборатории.
Потопов новых слышу рокот
и топот миллионов ног.
И выбор у меня широкий
речей, поступков и дорог.
В свои раздумья углубленный,
как Иксион, вещаю я:
все реки новых Вавилонов
ждет апокалипсиса явь.
И вот тогда средь мора, вихря,
огня, войны и недорода
бутылкой с тонущего брига
швырну последний клич: «Свобода!»